Стэн Барстоу - Любовь… любовь?
На улице, по дороге к танцульке, я сую в рот кусок мятной жвачки, чтобы приятней пахло. У входа плачу три монеты и спускаюсь в раздевалку скинуть пальто. Какой-то парень, хвативший лишку, распевает в туалете, и служитель то и дело поглядывает в ту сторону, видимо обдумывая, не вышвырнуть ли его за дверь. Я причесываюсь, поправляю галстук и топаю наверх. Открываю тяжелую дверь в зал и словно натыкаюсь на завесу, образованную запахом пота и дешевого одеколона, — завесу такую плотную, что хоть режь ножом. На секунду останавливаюсь. Но потом решаю идти напролом — минуты через две привыкну! — и ныряю в толпу, стараясь не втягивать глубоко воздух.
Здесь действительно полным-полно, как и говорил Уилли, люди толпятся даже у дверей. Работая локтями, начинаю пробираться вдоль стены, где меня чуть не опрокидывает какая-то парочка, исполняющая нечто вроде индивидуальной боевой пляски. На парне зеленая бархатная куртка, желтая клетчатая рубашка без галстука и черные брюки, шириной дюймов в четырнадцать. Девчонка, с которой он трудится, жуть — одни ресницы и намалеванные губы на белом без кровинки лице, не человек, а ходячая смерть; все ее прелести скрыты под черным свитером и торчат, как колышки для шляп у входа в церковь, а парень, согнувшись над ней в три погибели, не может оторвать от них глаз. В этом зале не бывает разухабистого джаза, рока и тому подобного — об этом гласят предупреждения на стенах. А потому тут же появляется администратор, хлопает парня по плечу и что-то ему говорит. Парочка, окидывает его убийственным взглядом и переходит на быстрый фокстрот, который здесь принято танцевать.
Ингрид нигде не видно, хотя я уже целых полчаса стою и слушаю оркестр, очень неплохой для любительского. Наконец, решаю, что, пожалуй, скорее отыщу ее, если не буду стоять на месте, протискиваюсь вперед и приглашаю какую-то девчонку, которая издали выглядит вполне прилично, а вблизи оказывается, что от нее разит, как от бочки с тухлым говяжьим салом. Я рад, что танец скоро подходит к концу — терпеть не могу девчонок, от которых воняет. Поднимаюсь на балкон, откуда мне всех видно, кроме тех, кто толпится у двери. Пока я там стою, оркестр начинает играть вальс-бостон. Огни гаснут, только высоко под потолком вращается граненый зеркальный шар, разбрасывая во все стороны лучи света. Как бы мне хотелось в эту минуту танцевать с Ингрид, крепко прижав ее к себе, — на меня часто нападает романтическое настроение, когда я танцую вальс-бостон и огни слегка притушены. Но Ингрид явно нет, теперь я в этом убедился. И едва ли она уже придет в такой поздний час. Я и сам бы не пришел, если б не услышал, что она собиралась сюда, и теперь я чувствую пустоту и разочарование. Может быть, она пошла в «Трокадеро». А может быть, сидит дома и смотрит телевизор или даже спит. Закуриваю сигарету и жду, пока зажгутся огни, чтобы в последний раз оглядеть зал — уж очень не хочется уходить ни с чем. Внизу вижу Уилли и Гарри, но их общество не интересует меня сегодня, а потому я направляюсь вниз, беру пальто и двигаю домой. Автобусы уже не ходят, и я всю дорогу топаю пешком.
Глава 2
Праздники кончились, и повседневная жизнь снова вошла в свою колею, и снова те же люди едут утром на работу на верхнем этаже автобуса. Большинство сидит, уткнувшись в газету, так что одного не отличишь от другого, но есть тут человека два или три, которых ни с кем не спутаешь. Один тип — он обычно сходит на второй остановке вниз по склону — очень похож на эсквайра. На нем обычно толстое, ворсистое твидовое пальто, темная, отливающая сединой шляпа с опущенными вниз полями, и, держи он под мышкой охотничье ружье вместо «Дейли телеграф», картина была бы вполне законченная. Лицо у этого малого красное, все в крошечных прожилках и всегда напоминает мне апельсин «королек», а глядя на его большой, торчащий, словно руль, нос, кажется, что он каждое утро отвинчивает его, а побрившись, снова привинчивает. Малый этот помешан на свежем воздухе, и все сидящие наверху начинают ежиться, заслышав на лестнице стук его башмаков. Садится он всегда на одно и то же место в середине автобуса (а если кто-нибудь другой уже занял его, этот нарушитель традиции, кто бы он ни был, награждается уничтожающим взглядом) и первым делом открывает все окна, до которых только может дотянуться, так что по автобусу начинает гулять ветер и шляпы слетают с голов. Ветер, дождь, пороша, снег или туман — ему все едино: при любой погоде он распахивает окна. Тот день, когда отменили открытые автобусы, был, наверно, самым печальным днем в его жизни.
Я прозвал этого малого кислородным алкоголиком — есть такой персонаж в одном эстрадном представлении. Я лично считаю, что это не такое уж большое зло, его можно вытерпеть, если как следует одеться. А вот любители поговорить — это гораздо хуже, их надо избегать всеми силами, как, например, того маленького старикашку, который садится на следующей остановке после кислородного алкоголика и, точно мы с ним старые приятели, неизменно устраивается рядом со мной. У него, у этого старикана, обо всем свое мнение, и он необыкновенно веселый, за что все так нежно и любят его.
— Вот она — жизнь, — говорит он в это утро, пристроившись, как обычно, рядом со мной, — месяцами ждешь-не дождешься этих праздников, а потом день-другой — и конец. — Голос его разносится по всему автобусу, будто через микрофон, и глаза у всех постоянных пассажиров тотчас стекленеют.
— Да уж, — изрекаю я. Главное: всегда с ним соглашаться, таково мое правило. И ни в коем случае не вызывать на разговор, иначе погибнешь.
Он возится некоторое время с трубкой, потом раскуривает ее и окружает нас дымовой завесой. Он сам выращивает табак — это он всегда всем говорит и в подтверждение своих слов протягивает руку, показывая на ладони сухие желтые волокна, похожие на конский навоз, пролежавший весь день на солнце. Никто не оспаривает его утверждений, потому что трудно себе представить, какой сорт табака может так омерзительно пахнуть. Вот когда старикашка закуривает, мы начинаем с благодарностью думать о кислородном алкоголике и его открытых окнах.
— Не успеешь полчаса пробыть на работе, как уже кажется, будто и не отдыхал, — говорит он, посасывая трубку. Должно быть, он купил ее еще в юности, потому что чубук весь обгорел с одной стороны, а мундштук в месте полома скреплен изоляционной лентой. Я так думаю, что либо он очень привык к ней, либо такой скряга, что не хочет покупать новую. И решаю, что, скорей всего, он скряга, потому что люди, которые рассуждают так, обычно нелегко расстаются с деньгой.
— И мне тоже, — говорю я.
— Просто не пойму: и чего это люди так носятся с рождеством! — во всю мочь орет он. — Веры ни у кого ни на грош, настоящего чувства тоже. Одно богохульство. Вот лавочникам — тем рождество на руку. Они распродают все, что у них есть и чего даже не было. А все прочие напиваются, обжираются и потом сидят, осоловелые, и смотрят телевизор… Богохульство, да и только.
Он вытаскивает из кармана платок, громко сморкается и вытирает седые усики. Потом разглядывает содержимое, чтобы удостовериться, какой клад он там оставил, и сует платок обратно в карман.
— Правда, я и сам не большой любитель в церковь ходить, — говорит он. — Нынешняя церковь — сплошное лицемерие и обман. А священники… мелкота, вруны и паразиты, которые живут себе припеваючи, знают, что никто их не уволит, если они не будут в своих проповедях по-честному обрушивать громы и молнии на головы кого следует…
— Совершенно верно.
— А телевидение… Ни в жизни не куплю себе телевизор. Жена все время канючит. Но я ей сказал: «Если у тебя есть деньги, так и покупай. Но в тот день, когда телевизор появится в доме, я из дома уйду…». И куда только мы катимся… Вся страна точно помешалась на этих телевизорах. Они ее прямо заполонили. Заполонили всю как есть.
И мелет, и мелет, и мелет…
Но сегодня утром мне его болтовня не страшна: я могу замкнуться в себе и думать об Ингрид. Сегодня я непременно с ней заговорю. Как это произойдет, не знаю, но твердо знаю, что заговорю. Мы уже года два здороваемся, но только за месяц до рождества я вдруг понял, какая она необыкновенная. А ведь все это время она, можно сказать, была у меня под носом… И теперь я уже дошел до того, что больше выжидать не могу. Не могу — и все. К несчастью, я понятия не имею о том, каковы мои шансы. Я не знаю, заметила ли она меня или же я для нее просто один из голоштанных чертежников, которые получают по тридцать монет. Зато я знаю, что никогда этого не выясню, если не соберусь с духом и не начну действовать. И прежде всего надо хотя бы заговорить с ней.
Покупаю утреннюю газету на автобусной станции и перехожу через улицу на остановку другого автобуса. Где-то на полпути замечаю в очереди ее, и на секунду все люди вокруг меня куда-то исчезают, и я стою один, и вся очередь на другой стороне улицы смотрит на меня, а я думаю о ней, и мне кажется, что мои мысли написаны на моем лице и все их читают. Я как будто даже краснею и, почувствовав это, спешу присоединиться к очереди. Мне, конечно, хотелось думать, что она смотрела на меня. На самом же деле она лишь случайно взглянула в мою сторону, а потом продолжала болтать с мисс Прайс из машинного бюро. Да и с чего бы это она обратила на меня внимание? Кто я такой? Просто парень, который работает в конструкторском бюро и притом на одной из самых маленьких должностей. Наверняка я не занимаю надолго ее внимания. И если я на этой неделе уйду от Уиттейкера, она едва ли это заметит. Ух, до чего же противное состояние: то возносишься на крыльях надежды, то погружаешься в самую черную меланхолию и сам не понимаешь, в конце концов, на каком же ты свете.